Дядя Ваня

«Я хотел бы, чтоб к штыку приравняли перо»
— Владимир Маяковский


Пьеса «Дядя Ваня» Антона Павловича Чехова в академической и театроведческой традиции обыкновенно понимается как драма повседневности — тихая, почти бесшумная история разочарования в идеалах, утраченных возможностей и несостоявшихся жизней. В этом привычном истолковании речь идёт не столько о событиях, сколько о постепенном истощении человека: жизнь проходит, не совершившись.

Нельзя не заметить, впрочем, что подобное понимание повторяется столь усердно и с таким единодушием, что поневоле начинает казаться не столько результатом внимательного чтения, сколько своего рода условием, без которого о Чехове говорить будто бы не принято. У нас, как некогда было замечено, статей о драме предостаточно; но не всегда видно, чтобы за ними следовало действительное вчитывание в саму драму.

Такое понимание закреплено и в работах А. В. Бартошевича, где подчёркивается «рассеянность действия» и «жизнь как процесс, не ведущий к катастрофе, но подтачивающий человека изнутри», и в наблюдениях Павла Александровича Маркова, определявшего чеховский театр как «театр настроений», где событие растворено в психологической атмосфере. Нина Алексеевна Шалимова, в свою очередь, подчёркивает, что герои Чехова существуют «в пространстве уже исчерпанного смысла», — и потому не действуют, а доживают.

В таком же ключе интерпретируются и классические постановки — от мхатовского «Дяди Вани» 1899 года до позднейших спектаклей Товстоногова и Эфроса, где акцент смещается на интонацию безысходности и «жизнь, прожитую мимо».

И действительно, сам текст пьесы словно подтверждает это толкование — не громкими действиями, но почти незаметными сценами, из которых складывается общее ощущение неподвижности.

Вот, например, разговоры о Серебрякове. Его гениальность обсуждается с настойчивостью, почти с благоговением. Но стоит вслушаться — и становится ясно: речь идёт не о живом признании, а о привычке. Его авторитет поддерживается так же автоматически, как поддерживается порядок в доме. Это не убеждение, а условность. И когда Войницкий впервые позволяет себе усомниться — это воспринимается не как мысль, а как нарушение приличия.

Или сцены с доктором Астровым. Его называют пьяницей — и тут же наливают. Та самая старая нянька, которая упрекает его в пьянстве, первая подносит ему водку. Здесь возникает почти бытовая, но точная деталь: водка всегда готова, она стоит в буфете, её можно подать немедленно; самовар же требует времени и усилия. Когда Серебряков просит чаю, в доме возникает затруднение — «надо разводить самовар»; когда же предлагают выпить — всё уже устроено. Общество осуждает то, что само же и поддерживает.

Не менее показательна сцена с Еленой Андреевной. Астров не столько соблазняет её, сколько ищет в ней выход к жизни. Его чувство не изящно и не возвышенно — оно тяжёлое, земное, почти неловкое. И Елена Андреевна ясно понимает: в этом нет обещания нового. Всё это уже было — только в иной обстановке. Переход от Серебрякова к Астрову не изменит сущности её существования – лишь декорацию.

Появление самого Серебрякова в усадьбе также не приносит движения. Он не разрушает уклад — он его вскрывает. Его жалобы, его недовольство, его проекты переустройства вызывают не деятельность, а тревогу. Как будто всякое изменение уже есть катастрофа.

И, наконец, выстрел Войницкого. Скандал как реакция на действие — почти истерика, но не частная, а общая. Этот выстрел разрушает иллюзию безобидности «цивилизованного» мира. Оказывается, что он способен на многое: на агрессию, на донос, на разрушение — но только не на сознательное изменение собственной жизни. Войницкий берёт оружие — и тем самым выпадает из цивилизации; но парадокс в том, что сама эта цивилизация, будучи затронута, готова довести дело до насилия. Оружие, которого будто бы нет, оказывается под рукой. Им не пользуются — но оно существует. И в этом смысле сцена с выстрелом перекликается с той же водкой: запрещено, осуждается — но всегда присутствует.


Однако, признав всё это, не следует ли спросить: исчерпывается ли пьеса этим наблюдением? И не слишком ли охотно мы принимаем неподвижность за содержание, а отсутствие действия — за окончательный смысл?

Если позволить себе иной взгляд, можно заметить, что перед нами — не только социальная драма, но и скрытый автопортрет.

Антон Павлович Чехов был врачом и писателем. И в Астрове и Серебрякове нетрудно увидеть две его ипостаси.

Астров — человек скальпеля: он действует, вмешивается, принимает на себя тяжесть реального труда и реальной боли.
Серебряков — человек пера: он отстраняет жизнь, превращает её в текст, в систему, в мысль.

Это противопоставление оказывается не только профессиональным, но и, в известном смысле, онтологическим.

Серебряков вооружён пером — инструментом интерпретации, дистанции, эстетизации.
Астров вооружён скальпелем — инструментом вмешательства, боли, реального изменения.

И именно здесь возникает ключевая оппозиция пьесы: вооружённые люди — и «цивилизованное», то есть безоружное общество.

И оба противопоставлены тому самому «мы, цивилизованные», о котором так любят говорить герои пьесы.

Это «мы» обнаруживает себя в деталях: в разговорах вместо поступков, в обсуждении вместо действия, в способности оценивать — и неспособности менять. Это общество не лишено культуры, но лишено решимости.

И потому Астров и Серебряков оказываются для него «ими».

Персонажи пьесы неоднократно апеллируют к этому «мы», но оно оказывается риторической фикцией. Внутри него происходит расщепление: «мы» — те, кто говорит и оценивает; «они» — те, кто действует. И если следовать этой логике, «цивилизованность» у Чехова предстает не как высшая стадия развития, но как форма обезоруженности — отказ от действия, страх перед усилием, подмена жизни разговорами о жизни.

И здесь уместно вспомнить наблюдение Павла Маркова о том, что у Чехова «герои боятся поступка больше, чем страдания». Хотя Марков прямо не формулирует идею двойной авторской ипостаси, его анализ внутренней раздвоенности чеховского мира позволяет к ней приблизиться.


В этом свете фигура Серебрякова приобретает особый смысл. Его усталость — это не только усталость старого человека, но и усталость автора от собственного читателя.

Как отмечает Нина Алексеевна Шалимова, чеховские персонажи часто «живут в пространстве уже исчерпанного смысла». Серебряков — фигура именно такого исчерпания.

Чехов знал вкус популярности. Но в Серебрякове нет ни радости от неё, ни стремления её удержать. Он смотрит на неё как на нечто уже пережитое. Он знает цену восторгу — и потому не доверяет ему.

Астров же ещё ищет — через труд, через разговоры о будущем, через женщину. Но и он не находит выхода.


Женская линия в пьесе становится своего рода мерой происходящего.

Елена Андреевна уже сделала выбор — и убедилась в его неизменности: её сцены с Астровым показывают не возможность, а повторение.
Соня — не делает выбора вовсе. В её признаниях, в её тихом труде, в её отказе от ответного движения видно: она остаётся внутри того самого «цивилизованного» пространства — пространства ожидания, труда на бумаге, отложенной жизни.


Таким образом, «Дядя Ваня» может быть прочитан не только как драма несостоявшейся жизни, но и как размышление о природе цивилизации.

Цивилизация у Чехова — это не вершина, а состояние отказа:
от действия — в пользу разговора,
от риска — в пользу порядка,
от жизни — в пользу её обсуждения.

И потому те, кто действительно действует — с пером или со скальпелем — оказываются в ней чужими.

И тогда слова Маяковского звучат не как лозунг, а как позднее требование:

вооружиться.

Перо и скальпель — формы человеческой вооружённости перед жизнью.
А общество, которое предпочитает обходиться без них,

остаётся

безоружным.




Дядя Ваня

Дядя Ваня –
не чай с вареньем,
не фарфор салонный,
не узор разговорный –

это спор:
с перебором,
с укором,
в упор.

Это –
разговор с цивилизацией
на повышенных.

Удар –
по лбу
вашей
цивилизованной
натуры.

Вы –
с билетами,
с афишами,
с цитатами –

вы же
клялись
искусству?

Мы же –
читали,
листали,
верили,
верили вам,
как пацанцы.

А теперь –
касса.
Рубли.
Сдача.

Щёлк.

Идеалы –
в долг,
в нал.

Искусство –
в счёт.

Кто тут
кого
продаёт?

Как же так?

Где ваше
«высоко»?

В строке ли?
Или –
в чековой
щели?..

Серебряков –
с пером.

Перо –
не пёрышко.

Перо –
топор.

Перо –
забор
меж ним
и жизнью.

Пишет –
значит выше.

Живёт –
значит лишнее.

Перо –
его броня.

Астров –
со скальпелем.

Скальпель –
сталь в руке.

Жизнь –
на вскрытии.

Режет –
значит может.

Молчит –
значит гложет.

Их – двое:
перо
и сталь.

А вы их делите:

«мы» –
и «оне».

«Мы – цивилизованные», –
звенит
как медь,
как фальшь
в тишине.

А эти двое –
вне.

Они –
«оне».

Серебряков –
словом вооружён,
но жизнью
обезоружен.

Астров –
скальпелем вооружён,
но вам
не нужен.

Ему бы –
лес,
будущее,
вечность –

а выходит –
женщина.

Ему бы –
мысль,
а в теле –
жар.

Ему бы –
идею,
а в ладонях –
мясо.

Он тянется
не к идеалу –
к плечу,
к коже,
к живому.

Любовь –
не лекция.

Любовь –
мясо,
вино
и скомканный ворот.

Любовь –
когда губами
в лицо,
не в слово.

Любовь –
когда грязно,
пьяно,
и всё равно –
надо.

И вы –

кричите:

«Нецивилизованно!»

Вы хотите –
чтоб человек
не хотел.

Чтоб он –
не делал.

Чтоб только –
говорил.

Но человек –

срыв.
надрыв.
порыв.

Плоть –
не доклад.
не формат.
не плакат.

А он –
режет.

Кровь –
не по этикету.

Работа –
не по салонам.

И ещё –
он хочет
женщину.

Какое
падение.

Плоть –
в цивилизацию
не входит.

Вы хотите
человека
в рамке:

чтоб не резал,
не любил,
не жил –

а только
разговаривал.

Но человек –
не доклад.

Он –
боль,
желание,
усталость.

И Чехов –
тихо:

– вот он я,
в рамке,
с каёмочкой золотой,

успел
вовремя
умереть,

пока вы
любили
громко.

Вот вам –
ваш
разговор.

Вот ваше –
«мы».

Где жизнь –
взаймы.

Где чувство –
взаперти.

Где правда –
не в чести.

Всё ваше «мы» –
из пустоты.

Всё ваше «надо» –
из платы.

Всё ваше «высоко» –
далеко.

И стоит
ваша
цивилизация –

моя

ноя

не воору

жен

ная.

##Andrej Garin##

Как интересно

Что такое рефлексия объясняю для самых нормальных, но без особых притязаний людей. Кто с притязаниями, это не для вас.

Есть такие, что едят с кровью, убив кого-то, делают зарубку на своём теле, а то и татуировку, оскверняют регулярно дочерей своих, и сами осквернены волшебниками и вызывающими мёртвых.

Кто бы это мог быть? Явный перевод с иностранного на русский. Перевод дурной. «Я -Господь» пишется с чёрточкой, которая в русском языке заменяет слово «есть» или «суть»(мн. ч. от слова «есть»). Чёрточка – анахронизм со времён чЕртов и рЕзов.

Кстати это и Вас касается, г-н. Кургинян. Суть времён, а не «суть времени». Да что с Вас взять…

Ах да, про рефлексию. Вот так пророк, сказитель, неавтор, поскольку текст и на иностранном, и на русском пришел оттуда, сам того не рефлексируя, отражает (тавтология) социально-моральное состояние своего окружения. Это вам не Шуры-муры на ивана-курала. Не вакхическое искусство гусельных песнопений и очень даже прилично, без выпяченных гениталий и молочных желёз, идолов. Это племена, по бытовому питающиеся сырой убоиной, все в порезах и татуировках и равно оскверняющие своих детей как и сами оскверняемые.

Чтоб стало дурно- картина маслом. Сидит такая молоденькая девчонка на корточках, рвёт зубами сырое мясо, сзади так заходит папаша весь в наколках, начинает её сзади штырить и вдруг чувствует, что его трахает какой-то «волшебник». Это не я придумал. Это – сконцентрированное содержание небольшого текста.

Это о рефлексии. О способности видеть событие в целом как учил г-н. Алексеев (Станиславский).

А вот сейчас совсем о грустном. Какой учитель или проповедник настолько спятил, что решил этому нашпиленному трио НАПИСАТЬ какие-то скрижали. Если б я в начале шашлычной картинки, что я описал, поместил бы книгу, не важно какую, это было бы богохульством. А Бог един. Аминь.

Андрей-Скоморох. От слова скоромное.

ДУРА и МОЛОДЕЦ

Совсем нетипичная для Жукова статьюшка.
Эпиграф. „На топчане солдат и дура… то -вид Отечества, лубок“ Бродский
Напишу несколько слов по поводу 1 сентября, искусственного интеллекта, Павла Дурова и дураков. И иллюстрирую все это небольшой картинкой О посещении главнокомандующем одной из школы в степи, и о том как мировая общественность на это реагирует. Нас ведь всех интересует мнение мировой общественности. Вот так выглядит картинка в телеграмме в Германии. Забанены слова «дура» и «молодец». Это сработал искусственный интеллект, настроенный немецкими техниками телеграма. Слова П* и Дуров проходят свободно. А вот в преддверии выборов в восточной Германии проходят все слова из третьего рейха – воинские звания дедушек, их принадлежность к тем партиям в третьем рейхе которые признаны террористическими, где кто служил, какую печь обслуживал. Нельзя сказать слово «Пруссия». Потому что пруссия была очень агрессивной. Русский человек подумает, что агрессивной пруссия была в отношении советской России. Это неверно. В башке немца осталось только то, что Пруссия завоевала пол- Германии с помощью меча, вернее винтовки. Пруссы завоевали Ганновер, сегодняшнюю нижнюю Саксонию, Гессен, Гамбург, Брауншвайг, а это половина сегодняшней ФРГ. Поэтому они невероятно агрессивные, пруссы. То есть в сознании половины жителей ФРГ пруссы агрессивны потому, что Бисмарк их завоевал, обобрал, а чтоб не возмущались построил везде прусские суды, а рядом с ними прусские казармы. А не по поводу газовых масок и газовых камер. Отнюдь. Что-то не выспался сегодня. Бабушка Елизавета Петровна праздновала 1 сентября день рождения. Она была настоящим народным учителем как и моя мама Светлана Александровна.
Одним из величайших достижений девяностых годов прошлого века было уничтожение как государства пруссии. Пруссии как древнего врага русских. И вот снова, ребята идёт возрождение этого государства. И, извините, дорогие аналитики – паралитики, как же можно радоваться возрождению каких-то политических движений, каких-то иных идей, на земле не сумевшей создать газовую маску, но создавший газ и газовую камеру для уничтожения русских?
P. S. : а русскими они считают всех от Одера до китайской границы, поверьте мне, братья буряты и армяне. {CAPTION}##Andrej Garin##

Маяковский в детском саду. О Советском паспорте.

Вспомнилось как читал в этом возрасте «к любым чертям с матерями катись» нянечкам. Мама была выдумщицей – совмещала наизусть с диктантом и сажала иногда класс писать Маяковского по памяти. Ну и проверяла потом тридцать тетрадок вечером, сидя на диване на Мичурина 15-11 в городе Новокузнецк. А ещё они с отцом читали вслух Достоевского, ещё до телевизора. Потом я удивлялся над Идиотом и Карамазовыми – откуда я знаю сюжетные повороты? Может быть всё таки телевизор. Ну как ? Сбор труппы, распределение ролей или уже в работе.
##Andrej Garin##

вести с полей

Вот ведь какая интересная штучка получается. Утверждать что есть люди – дальтоники, которые видят белый свет в чёрно-белом свете, тестировать их при получении прав на вождение на это дело; утверждать что вообще дети видят свет в самом начале только в чёрно-белом и красном цвете и прочее прочее прочее, это можно. А вот сказать что люди не все одинаковы и многие видят белый цвет в чёрно-белом цвете не то что нельзя, на вас нападут и будут бить. Такая вот жизнь у нас ребята. А много людей вокруг вас видят жизнь, и замечают в ней глубину высоту и ширину? А много людей знают, что истина получается как минимум из двух противоположных мнений? Это я себя спрашиваю или тебя? Наверное себя.

##Andrej Garin##

Психосоматика

Ещё раз об отношениях. Если каждое утро выпивать сок двух выжатых лимонов, и говорить „ух как хорошо“, хорошо пошла, то через некоторое время кислота не будет восприниматься как очень кислая. Если же при этом говорить „футы какая гадость“, то сок так и останется противно кислым. Но самое удивительное это то, что он не может в случае негативного отношения влиять так на организм, как сок лимонов в случае „ух как хорошо“. Это доказано немецкими аппаратами на которых сидели немецкие учёные и назвали все это психосоматикой. Но все корни явления лежат в павловской собаке, а не в немецких учёных. Просто немцы пришли к этому 100 лет позже, чем Павлов, да и то потому что это приносит гигантские доходы.

##Andrej Garin##